Разное там. Много. А главное – возов двадцать гельвских хлебов, которые русы прозвали «вечными». Один человек на плечах в походе стодневный запас нести может, не утомляя ни спины, ни ног. А там – двадцать возов.

– Ты понял, Мураш?

Мураш ещё не понял. Он считал, загибая в уме пальцы. Возы наверняка гонорские, бычьи запряжки, других возов в закатных обузах не видел он ни разу. Этих стодневных запасов на каждом будет по пять сотен, а то и по шесть. И если двадцать возов, то это получается… получается…

А ведь стоднев – он на здоровенного воина рассчитан, да так, чтобы сил у него не убывало, а прирастало. Бабам же и ребятишкам – считай, вчетверо с хвостиком получится.

Там, глядишь, и солнышко-Ра вернётся. Урожай уродится. Хоть бы репа та же, ей много ли надо? – не вёдро, а воды вёдра…

– Так, – сказал Мураш. – Я понял, царь. Сколько людей дашь?

– Ничего ты не понял, торопун, – покачал головой Уман. – За хлебами другие пойдут. Твоё же дело будет – огородец на долине взбаламутить и за собой увести. Зря я тебя про роханские земли пытал?

– До роханских земель не дойти, – сказал Мураш. – До Итиля – и то вряд ли.

– А я тебя не заставляю туда идти, – сказал царь. – Я тебе туда идти разрешаю. Если припрёт. Есть такой пограничный рохатый князец Улбон – он вас и примет, и не выдаст. Ясно теперь?

Мураш помолчал.

– А что, царь, – сказал он наконец. – Пожалуй, что и ясно. Так сколько людей дашь?

– Много не дам, и не надейся. Зато дам лучших…

3

И получилось так: стал Мураш верховым сотским. Под апостолу его подведены были тридцать два воина, искусные и в конном, и в пешем деле. Многих новосотский знал раньше – Савс-рябец, например взять, многих он стоил, когда отступали от Монастырита, шесть обломанных стрел потом вынули из боков и плеч, и огонь раневой он перемог, и гельвский яд. Долго товарищи знали: вот-вот помрёт. Так ведь не помер, стоит крепко, широк в кости, череп лысый, бугристый, в рубцах и зубы через раз, зато глазами чёрными весело смотрит. Или Манилка, тарский род: хитрый, наглый, ловкий, как камышовая кошка, больше десятка гельвов скрал, а ты гельва поди-ка скради. Уже после того, как взорвали гельвы Ородную гору и превратили день в сумрак, а лето в зиму, сколотил Манилка бучу из русов и тар – и такой копоти врагу задал, что гельвы (а может, и не гельвы вовсе, а гонорные или рохатые; кто после разберёт?) в конце концов мирное кочевье пленили, а там одних детишек с полсотни было, и гонца заслали: не выдадите Манилку – всех под лёд. Что сказать? – отбили кочевье, в жалы да ножи катюков закатных взяли, только сами почти все мёртвыми легли, и у Манилки – вынесли его на руках, – как поправился, левая нога на вершок короче стала, и прихлёб появился, когда дышит. В поиск теперь не пойдёшь… Или вон взять Барока сероглазого – родом он из гонорных, давно ушёл на службу в Черноземье, много до войны. Женился на горынычне из-за Горгорота, детишек завели… Когда война только-только началась, татский набег случился на горный край; по слухам, совершили его двари – больше из мести за то, что горынычи варят лучшее, чем дварское, железо; кто знает? живых-то не осталось… За руки приходилось уводить Барока из схваток; а ежели видел он дварей на той стороне, то и не увести было.

Другие тоже были хороши, а вдруг кто и не был, так станет. Верное дело – бой…

Что сомнения вызвало, так это две девки, Рысь и Беляна, русинка и уруска. Не хотел брать их Мураш, да прогнать не мог: Рысь-то племянницей тысяцкому Мамуку приходилась, а Беляна из тех двух брянских девок была, что дошли и ребятишек довели. Не хотел же он брать потому, что знал: на недоброе дело ведёт он сотню свою и не стоит девкам того видеть, что будет… однако ж вот: взял. Рысь гельвский знала; у Беляны в глазах стыла смерть.

Дал Мамук соимёнников своих, мамуков – сохранил где-то в лесах. Отощали мамуки, и рыжая шерсть свалялась, и горбы в стороны попадали пустыми котомками. Четырёх дал, сказал, что больше не может, надо же будет хлеб вывозить, самых сильных дал… а глазки бегали. Мураш спорить не стал, всё одно придётся конями разживаться. Эх, водил когда-то Мамук мамуков лавой, и разбегались закатные люди, страху терпели, и называли между собой мамуков олифантами, небывалыми зверьми в десять, в двадцать ростов человеческих и с торчащими изо ртов пиками. Ну, не изо ртов, положим, у мамуков пики торчали, сброя такая была излажена… да оно и ладно. Пусть себе ужасы воображают, нам же лучше.

Вот – исхудали мамуки и в росточке сильно опали, и не сброя на них теперь, а санная упряжь. Розвальные сани; хорошо. Погрузились; хоп-хоп-хоп! – и похлюпали по липкой серой снежной каше. Не хлопья, лепёхи валились с неба. Два десятка вёрст, два часа по Закатному тракту – а потом вдруг, не доезжая земляного вала, спешно насыпанного встречь приближающемуся неприятелю (ох, не надеялся молодой царь Урон, доброй ему охоты, удержать врага на Окоёмных горах да Чёрных воротах), Мураш руку поднял, сотню свою остановил, с Манилкой пошептался – и повёл мамуков налево, в другую сторону от Дархана, горного замка, построенного в старину гонорскими людьми, дабы подчинить себе слабое тогда Черноземье, – повёл сначала сквозь мёртвый яблоневый сад, а потом вверх по ручейной промоине – туда, где синевато белели складчато-натянутые склоны Нечаев, ближних отрогов Окоёмных гор. Четыре дня пути предстояло по лощинам и падям – это ежели повезёт и всё состроится так, как хотелось.

4

Дошли до края.

Снова солнышко-Ра блеснуло им на закате, дало полюбоваться собой и тихо ста€яло за острыми пиками итильских гор Аминарнен, что по-итильски значит Королевские Горы, за которыми расстилался уже и сам великий Он-Двин, Срединная Река, делящая мир на Восход и Закат.

Засветло распрягли и отпустили мамуков, сами найдут и дорогу обратную, и еду свою – кусты под снегом. Спуститься с гор можно было только пешмя, распираясь палками, а то и на верёвках – и спуститься надо было сейчас, сразу, до глухой тьмы.

Разобрали поклажу. Манилка вёл, пробивая собой глубокую колею, Мураш и четверо с ним, самые сильные, замыкали. Спускаясь, потели; шатались, осклизывались, падали – мокрые и горячие. Кто-то к середине спуска уж и вставать не хотел – тех били. Долго провозились с верёвочным спуском, но там и сам Манилка другим манером не прошёл бы – высок был обрыв. И спустились почти до конца, и даже ночь не помешала б делу, да только вот в самом конце молодой пешка-урус Котейка сплоховал: то ли палка такая непрочная попалась, то ли что – а сорвался он вдруг и молча, никто и не понял ничего, головой вперёд по проторе шагов десять пронёсся, зацепил троих – и прямо в комель кривой сосны пришёл. Ну, собрались. Котейка не дышал, голова сбилась набок, глаза изумлённо видели что-то совсем иное. А с зацепленным им десятским Лепом худо оказалось: правая нога повыше щиколоток хрустела и быстро надувалась, и что тут скажешь: отходил своё Леп надолго, как бы и не навсегда.

Мураш – и прочие рядом – посмотрел вверх. Склон нависал, как стена, пропадая в чёрном небе. Только что спустились оттуда, а уже не верилось.

Умные мамуки на полпути к дому…

Вдвоём нести по ровному – не дотащить живого: долго, замёрзнет. Значит, четверых отряжать. А наверх втащить – и шестерых мало.

Четверть сотни уйдёт, врага не повидав…

– Жалей меня, Мураш, – ясно сказал Леп. – Или давай, я себя сам пожалею…

Мураш молча сел рядом с ним, взял за руку. Твёрдая была рука…

– Да, – сказал он. – Прости, Леп.

– И ты меня прости… Моё жало только возьми. Потом себе оставь. Получится – жёнке вернёшь. Не получится – и то ладно.

– У тебя жива ещё?

– Жива… Крепкая жи€ла, из горынычей.

– Помню её. А мои все…

– Знаю, Мураш. Передать им что?

– Скажешь, скоро свидимся. Пусть не скучают.

– Ладно…

Мураш принял жало Лепа, поворочал в ладони, привыкая. Рукоять была костяная, шершавая, ухватистая, клинок – трёхвершковый, трёхгранный, чуть изогнутый, с детский палец толщиной, на конце сплюснутый и отточенный, у основания загрублённый, чуть зернистый; древняя вещь.