– Ещё от прадедов, – подтвердил Леп. Он лёг поудобнее, повернул голову в сторону. – Да, чуть не забыл, – приподнялся. – Брательника моего встретишь, Миху, так передай: проклял его отец наш по-чёрному, пусть знает. Но сам не убивай.

– Постараюсь, – сказал Мураш.

Он приложил остриё жала к шее Лепа между напрягшимся щетинистым кадыком и углом челюсти – и мгновенным движением снизу вверх воткнул клинок на все три вершка, не зацепив ни косточки. Леп даже не вздрогнул, только потянулся смертно и тут же обмяк. Одна капелька крови выглянула из звёздчатой ранки…

– Доброй охоты, Леп, – сказал Мураш. Встал. Оглядел своих. – Радёк, Креп, Барма – прикопайте ребят и догоняйте нас. Лёжка будет под склоном.

Костры – пусть не костры, а собойные очаки – распалили, грелись. Густой ельник скрывал всё.

Выбиваешь под ёлкой яму, ежели надо – сверху ещё следаками да лапами прикрываешь. Уже тепло. Свечечку поставить – совсем тепло. А собойный очак – это котёлка такая с трубой насквозь, ещё и перегородкой пополам делённая, в трубе шишечки-палочки горячо горят, в котёлке юшка да каша булькают, – с ним вообще хоть помовню устраивай. А и устраивали иной раз, бывало – но не сегоночь. Половина сотни вон спит уже, силы все кончились, половина с голодухи уснуть не может, кашку ременную ждут. По три ремня вяленой конины выдал Сирый на брата, а что там тот ремень? – уж давно плесень одна. С крупой не лучше. Ну да оно ладно, разживёмся…

Закончил обег лёжки Мураш, в свою нору забрался. Манилка спал и посапывал, Барок сеч-ватаган оселком доводил, хотел, наверное, чтоб волос на лету вдоль сёк, а девки обе очак облегли с двух сторон да варево заговаривали. И то правда: пахло как-то иначе.

Знал давно Мураш, выучил назубок, как правёж: не хлебать с голодухи да с усталости враз, а – малыми глоточками, с расстановкой. Знал-то знал, а тут не смог перестоять: в два проглота свою долю смёл, пот вытер – и как потонул.

Не слышал ничего.

5

… – А как же ты гельвский-то выучить сумела?

– Да так. Слово за слово. Он простой, гельвский. Это они с нашими речами мучаются. Даже средьземный – уж чего проще, правда? – и то знают еле-еле. Хотя опять же – зачем он им? Кому надо – те гельвский пусть учат…

– Я про другое, не про то. Тебе не… не противно было?

– Нет. Язык-то при чём? Мне и сейчас не противно было бы. А сами гельвы… они мне тогда нравились даже. Такие… необычные. Потом уже поняла, что сквозь людей смотрят. А поначалу думала – красиво, тонко, рьяно. Дура была. А потом вообще война началась. Мы ж еле выбрались тогда…

– А почему они нас за людей не считают?

– Наверное, им так проще. Ещё и войны не было, а уже пошло: уруки – чудовища, мясо сырое жрут, не моются, в шкурах ходят… ну и ещё чего хуже… На нас с сестрой специально глазеть приходили: когда же мы звериное нутро покажем?

– А почему «уруки»?

– А они почему-то всё время «с» и «к» путают. Я понимаю, когда «б» и «в», «п» и «ф» – можно не расслышать, неправильно записать, потом по записанному выучить… А почему вместо «с» вдруг «к» получается, они и сами сказать не могут. И вместо «урус» у них – то «уруц», то «урук», а то и вообще «орок»… И видят вокруг они чудну. У гельва глаз ночной, пытошный – синего от голубого не отличает…

– Девки, – сказал, не разжимая рта, Барок. – Ну-ка спать бегом… не наболтались…

6

Вот он, огородец военный. Ров, за ним частокол. Вышки наблюдательные. За частоколом верхушки шатров рядами – не сосчитать. Да и не за тем пришли, чтобы считать. Хаживали уже к огородцу лазутчики, и выходило, что тысяч пятнадцать регулярного войска сидит тут, из них гельвов до тысячи, прочие – гонорные и рохатые люди.

Мураш сполз с камня, махнул рукой: туда. Манилка уже стоял меж сосен, ждал, оглянувшись. Дождавшись отмашки, повёл, ступая легко: из лоз плетёные следаки не проваливались, держали, и хоть смешно человек бежит, словно придуряется, а бежит поверху, не буровит снег. Добрая вещь следаки, и на снегу в них легко, и на болоте не страшно…

Ушли от огородца в сторону, обогнули дневной дугой – и снова в лёжку. А искать место пришлось, волглый снег, непригодный. Но – нашли. Спали до предэтра.

А на рассвете остановились. Нет, не показалось солнышко, за спиной оно вставало, за горами да за колдовскими оболоками, но небо впереди просияло и белые зубцы итильских гор. Другое: стояли они на возвышенном берегу речушки Пустыка, граничной когда-то меж Черноземьем и Итилем – а впереди был низкий её берег, и берег был полон травой…

7

С переправой и навозились долго, и промокли зря: добрая синегарьская верёвка, которой сплотили брёвна, то ли погнила, то ли при спусках с гор перетёрлась, то ли мыши её подгрызли – в общем, распался тот плот. Добро, место мелкое уж было, всего-то по грудь – до берега добрели и ничего ценного не потопили.

Бегом грелись. Далеко ушли. Чуть на итильский Южный тракт не выскочили…

Без шуток. Вдруг первоходец Манилка рукой замахал и бросился за куст, и все, кто шёл позади, тут же рассыпались по кустам да за кочки, а через малое время зацокали впереди копыта и медленной рысью прошёл впереди роханский разъезд: двенадцать конных воинов в кожаных стёгнях, в железных шишаках с кованой стрелкой-переносьем и короткими загнутыми рогами – чтобы меч чужой, по шишаку скользнув, не на плечо падал, а застревал; в руках тонкие длинные пики и гнутые луки за плечами; все кони гнедой масти – стало быть, лёгкая разведка. У рохатых завод такой: для боя вороная масть и белая, а для похода и разведки – гнедая и мышастая.

Отползли, отошли, снова в ельник забились. Хоть и дорог каждый час, а без отдыха в бой – дурь одна, перебьют. И прощения надобно испросить и друг у друга, и у себя самого…

И отречение совершить. Без отречения никак.

Потому велел Мураш сегодня лёжкой лечь – и никаких.

Запас едоцкий решили извести почитай весь, по одному ремню мяса на троих оставили на заутрый день. Мураш роздал сорокб, себе оставил собачий час, лёг спать.

Приснилось, чего не было: будто он, Мураш, схватился на бичах с огромным тарским батыром: кто кого перебичует, тот и будет головой. То есть в ясном смысле головой, потому что все люди тут так и ходили, нося другб на закорках. И Мураш почему-то никак не мог бичом взмахнуть, а удары тарина ложились все ровненько вдоль хребта… Мураш с хульной руганью проснулся, выволок из-под спины неладно лёгшую толстую еловую лапу, стал спать дальше.

Приснилось то, что было: он, Мураш, двенадцати лет, в учениках кузнеца Дубаха, старого учёного горыныча. Сам Добах маленький, жилистый, одноглазый, а молотобоец его, Жимля, из горного камня тёсан-вырублен, только зубы белые, когда хохочет. Силы был страшной… Ковал Добах прямые мечи, ножи да жала. Мечей с десяток поковок скуёт, ножей с полста – начинается кузнецкое колдование. В глину белую вонючую сыпется роговая стружка да костяная мука – как раз дело для Мураша, на маленьком жернове ту муку молоть, – да после ещё конский навоз. Поковки этой глиной обмазываются ровненько, сохнут в тени, чтоб не потрескалась глина, после в яму кладутся на большую груду углей, угли вздуваются с четырёх сторон – и Жимля сверху на яму каменную плиту кладёт. Теперь дело Мураша да Жимли – медленно качать мех, от которого труба под яму подстроена. До трёх дней, бывало, качали… Потом давали остыть медленно – ещё два дня. После этого доставали поковки. Делались они в подземном огне серые и страховидные. Дальше точильный камень в дело шёл и шлифовальный, мечи Мураш точить не мог, а вот ножей через его руки немало прошло. И наконец наставал день закалки. Жимля вздувал горн, Добах брал железным прихватом меч за пяту или за шип – и…

У всех кузнецов свои колдования на закалку были. Кто-то по-простому в воде калил, кто-то в масле, кто-то – и на воздухе: или кузнечиха, или дочка кузнецова скакали во весь опор на коне, держа на отлёте раскалённый меч. Про рохатых кузнецов недоброе сказывали, не говоря уж про дварей…